«Выпускник медфака Киевского университета Борис Соломонович Шкляр (1896-1961) был одним из основателей Винницкого медицинского института, много лет заведовал там кафедрой, получил широкую известность в Украине, завоевал огромный авторитет среди коллег-ученых и пациентов.
Профессор был прекрасным терапевтом, педагогом и лектором, интересным собеседником, играл на скрипке, рисовал, писал стихи. Так что на доме, где он родился, можно было без зазрения совести установить памятный знак в его честь. Однако тот дом уничтожен войной, которая отняла жизнь и у его хозяина, убитого в гетто.
Но мемориальную доску памяти борисовчанина можно увидеть в Виннице на доме, где он жил (ул. Грушевского, 48, скульптор А. Бурдейный). Она была открыта 23 марта 2005 года. А еще ранее, к 100-летию со дня рождения ученого Винницкий медицинский университет издал мемориальный сборник «Борис Соломонович Шкляр», в котором увидели свет интереснейшие автобиографические записки под названием «Лоскутки моей жизни», охватывающие детство и юность знаменитого борисовчанина. Они были опубликованы через 45 лет после смерти автора, поскольку он и не стремился к их обнародованию при жизни.
Публикация 2008 © Александр Розенблюм»
В Баку я приехал в первые дни сентября 1912 года. Выйдя на привокзальную площадь со своим узлом в руках, я растерянно остановился. Все меня поражало: и белый вокзал в восточном стиле, и множество людей, говоривших на непонятных для меня языках, и изящные коляски с мягкими, покрытыми белым бархатом сиденьями и лошадьми, украшенными белыми попонами.
От трех рублей, что отец дал мне на дорогу, в кармане осталось двадцать пять копеек, которые я все время ощупывал свободной рукой, боясь их потерять. Надо было нанять извозчика. У проходившего человека я спросил, сколько стоит проезд в город.
Узнав, что как раз двадцать пять копеек, я обрадовался и подошел к коляске. «Куда ехать, мальчик?» - спросил извозчик. В самом деле, куда? Решил ехать прямо в гимназию. Когда подъехали, я оставил свой узел в коляске, попросил извозчика обождать и отправился искать Александра Александровича Карашевича.
Была как раз перемена, и в коридоре туда и сюда с шумом бегали, смеясь и крича, ученики. Скоро я увидел Карашевича, которого я сразу узнал, хотя почти пять лет его не видел. Он дал мне свой домашний адрес и сказал, чтобы я ждал его там, а он тем временем доложит о моем приезде Покровскому.
Я отправился по указанному адресу. Когда извозчик остановил коляску, я дал ему свои двадцать пять копеек. И тут он поднял скандал. Оказалось, что в Баку были два разряда извозчиков: тем, у кого коляски были красивее и лошади убраны лучше, надо было платить тридцать копеек, остальным - двадцать пять.
Я не знал об этом и сел к извозчику первого разряда. Теперь он требовал тридцать копеек, а у меня было только двадцать пять. Извозчик стал громко ругаться, я стоял растерянный около своего узла и не знал, что делать. Вокруг нас собралась толпа: лавочники бросили лавки, уличные сапожники и чистильщики сапог - клиентов, женщины и дети кричали что-то на разных языках. Сперва все обступили меня, спрашивали, кто я, откуда приехал, зачем приехал, есть ли у меня мама и папа. Я объяснил, в чем дело. Тогда началась руготня с извозчиком. В конце концов, кто-то из публики добавил ему недостающие пять копеек, он уехал, и все разошлись недовольные, что представление так скоро закончилось.
Карашевич жил на окраине города, на улице, которая называлась Шемахинской, так как вела в Шемаху. Позже я узнал, что бакинские тюрки имели обыкновение выстригать посредине головы узкую полосу, которая белела обнаженной кожей между волосами. Эту полосу тоже почему-то называли «Шемахинской дорогой».
Улица была широкая, вымощенная мелким булыжником. По обеим сторонам стояли одноэтажные каменные дома, причем на стенах, выходивших на улицу, окон не было. В лавках были навалены горы фруктов. Некоторые фрукты я видел впервые в жизни и только позже узнал их названия: персики, гранаты, айва.
Широко раскрытыми глазами я смотрел на ослов и верблюдов, которых я до того видел лишь на картинках. На ослах сидели, волоча ноги по земле, тюрки в широких шароварах и белых чалмах. Верблюды, нагруженные мешками с фруктами, медленно шли, раскачиваясь и позванивая колокольчиками, привязанными к длинным шеям.
Время от времени мне попадались мужчины с красными бородами. Потом я узнал, что окрашивать бороду красной краской имели право лишь те, кто побывал на поклонении мусульманским святыням в персидском городе Мешхеде.
Около своих лавок прямо на земле, скрестивши ноги, сидели лавочники и играли в нарды. То тут, то там мелькали женщины, окутанные длинной чадрой, полностью закрывавшей их лица. Иногда какая-нибудь молоденькая тюрчанка на миг слегка раздвигала края чадры и ослепляла меня взглядом огромных, блестящих, полных лукавой улыбки черных глаз.
Мне казалось, что я попал в Багдад и вижу наяву сказки из «Тысячи и одной ночи». Я забыл про то, что нахожусь за полторы тысячи верст от родного дома, и про то, что у меня в карманах ни копейки,- и стоял, зачарованный этой новой для меня жизнью, предвещавшей столько заманчивого и интересного.
Я был весь во власти того таинственного Востока, о котором столько начитался дома, но никогда не думал о том, что мне придется когда-нибудь попасть в его атмосферу.
Карашевич приютил меня на первый день. За обедом Александр Александрович расспрашивал о Борисове, и я, обрадованный разговором о моем родном городе, подробно ему обо всем рассказывал.
Ночью мне снилось, что я все еще еду в поезде, верблюды со звенящими колокольчиками на шее заглядывали в окна вагона, а кондуктор с красной бородой требовал у меня билет, который я где-то потерял. Проснувшись, я не сразу сообразил, где нахожусь. Мне казалось, что я дома, и я озирался, ища младшего брата, который всегда спал вместе со мною.
Вдруг мое внимание привлекли какие-то странные звуки. Кто-то далеко и высоко, будто на крыше, пел тягучую и однообразную песню. Потом я слыхал ее ежедневно. Это муэдзин, стоя на башне ближайшей мечети, призывал правоверных на утреннюю молитву.
В эти призывные звуки время от времени, как грубый топор в стройный стебель березы, врезался громкий крик: «Старый вещь покупаем!». Это кричали старьевщики, которых в Баку было великое множество.
С утра я отправился к Аптекарю Фердинанду, к которому у меня было письмо от его брата из Борисова.
Заведение Фердинанда помещалось в нижнем этаже трехэтажного каменного дома на углу Торговой и Гимназической, а верхние два этажа занимала гимназия, в которой мне предстояло учиться.
Сперва я пошел в аптеку. Я увидел главную комнату, рецептарную, кабинет владельца и находившуюся позади кладовую, где держали запасы медикаментов, лечебных вин и др. Фердинанд принял меня очень приветливо, тут же вручил мне пятнадцать рублей, которые отец переслал по почте, и пригласил к себе домой. Оказалось, что он живет на Гимназической улице в пяти домах от аптеки, на верхнем этаже двухэтажного дома. Как и во всех бакинских домах, вдоль этажа тянулась крытая веранда. Здесь семья проводила лето, прячась от жары, всю прелесть которой я узнал позже.
Я познакомился с женой Фердинанда, двумя его дочерьми, племянниками Левой и Гитой (оба они работали учениками в аптеке, окончив четыре класса гимназии и готовясь в фармацевты). Фердинанд предложил мне поселиться здесь же, в аптеке, прямо в кладовой, вместе со сторожем Федором, а кроме того, быть репетитором старшей дочери и получать плату обедами. Я, конечно, с радостью ухватился за это. Отправившись к Карашевичу, я забрал свой узел, взвалил его на амбала (так назывались тюрки-носильщики, переносившие по городу разные тяжести) и перебрался в кладовую аптеки.
Федор, парень лет двадцати восьми, уроженец Ярославской губернии, оказался славным малым. До поступления в аптеку он был офеней (так назывались продавцы, которые с лотком на груди ходили по деревням и продавали мыло, гребешки, головные шпильки, иголки, нитки, ленты и т.д.). Он любил рассказывать, как нахваливал свой товар, заманивая деревенских баб и всучивая им всякую дрянь.
На третий день я пошел к директору гимназии Владимиру Дмитриевичу Покровскому. Покровский теперь был в чине статского советника. Принял он меня приветливо, хотя держался официально. С первой же фразы Покровский меня ошеломил, сказавши, что я могу быть зачислен в гимназию только в том случае, если представлю документ на право жительства в Баку.
В царской России соблюдалась «черта оседлости». Евреи имели право проживать в пределах дозволенных губерний: Царство Польское, Западный и Юго-Западный края... В столицы и остальные части империи, в том числе на Кавказ, евреи допускались согласно документу на право жительства, а этот документ получали только купцы первой гильдии, ремесленники и студенты. У меня его, конечно, не было.
Я рассказал о новом горе Фердинанду. На другой день он собрал в своем кабинете при аптеке местных евреев. Адвокаты, врачи, аптекари - совершенно чужие люди занялись моим делом только потому, что мы с ними были сыновьями одного народа. Но никто помочь мне не сумел.
Это была самая тяжелая пора моей жизни в Баку. Все старания Фердинанда и его друзей ни к чему не приводили. Я писал домой отчаянные письма. Покровский часто вызывал меня и торопил, говоря, что на единственное в гимназии еврейское место много претендентов и ему из-за меня угрожают неприятности. А по утрам я видел гимназистов, спешащих на занятия, и не мог, не мог пойти с ними!
Так прошло около месяца. Я изверился во всем и надумал покончить с собой: на дне Каспийского моря найдется место, там, решил я, имеют право жительства все евреи, а не только купцы первой гильдии или ремесленники. Вероятнее всего, я бы не привел этого решения в исполнение, но в тот день мне казалось, что я это сделаю.
День был яркий, солнечный. Я пошел на бульвар - огромную асфальтированную площадь на берегу. Там росли южные деревья, но не в земле, а в кадках (в то время на бакинской земле деревья расти не могли).
В центре бульвара было Кафе «Феномен» - белое одноэтажное здание с плоской крышей. На этой крыше, под полотняным навесом, защищавшим от палящих лучей солнца, весь день и вечер шла игра в шахматы.
Слева виднелись корпуса нефтяной Пристани «Кавказ и Меркурий», около которой постоянно толпились пароходы, груженные баками с нефтью и бензином, а далеко справа - верхушка знаменитой Девичьей башни.
Небо над морем было чистое и такое же голубое, как и море, только более спокойное. Далеко-далеко, над Балаханами, где находились нефтяные вышки, оно днем и ночью оставалось черным от дыма и копоти. Море у берега блестело от нефти, которая лилась из кранов шнырявших во все стороны нефтеналивных судов. Вдали виднелась темная узкая полоса - остров Нарген, который в то время кишел змеями.
Я подошел к морю и остановился, чтобы в последний раз поглядеть на волны перед тем, как броситься в них. Вдруг кто-то ударил меня по плечу. Я обернулся. Черноволосый и чернобородый грузин лет сорока смотрел на меня. «Что ты здесь делаешь, мальчик?» - спросил он. «Хочу утопиться»,- ответил я просто. «Что? Топиться? Зачем?»
Я еще раз взглянул на этого человека, чью фамилию - Чичуа -буду помнить до конца моих дней (увы, до него недалеко), и рассказал ему всю свою грустную историю. Выслушав, он воскликнул: «Ах, как жаль, что три дня назад меня уволили из полицмейстерства за пьянство! Но ничего, у меня там все столоначальники приятели, я тебе устрою правожительство. А теперь идем ко мне».
Холостяк Чичуа жил на Сураханской вместе с сестрой-вдовой и двумя ее мальчиками.
Войдя в дом, он закричал: «Сона, бери детей, иди сюда!» И представил: «Вот наш учитель, наш просветитель, он будет учить Михо и Додо, будет у нас жить, и ты будешь его кормить». Сона сейчас же усадила меня обедать с детьми.
Вечером того же дня Чичуа вернулся домой немного навеселе и, подмигнув мне, сказал: «Все готово, через два дня будет тебе правожительство, такое правожительство, что лучше не надо!» Он уже все устроил. На Балаханской улице один еврей держал электростанцию. В то время в больших городах такие частные электростанции освещали две-три улицы. Я должен был завтра с утра пойти туда, надеть фартук и стать рабочим. В полдень придет полицейский надзиратель, сделает дознание и составит акт, что я работаю на этой электростанции.
В полицмейстерстве на основании акта оформят документ о праве проживания в Баку, поскольку ремесленникам проживание разрешено. Чичуа достал три рубля, протянул мне: «Дашь надзирателю. Он хоть и мой приятель, но такая у него уже привычка, что ему надо дать, иначе он работать не может».
Наутро я бегом пустился на электростанцию. Хозяина, человека пожилого, я нашел уже за работой. Его помощник, русский парень лет тридцати, надел на меня фартук, вымазал мне лицо сажей, дал ведро и послал в сарай за углем. Ровно в двенадцать часов дня явился надзиратель, здоровенный полицейский с огромными рыжими усами. Он стал допрашивать хозяина, рабочего и меня, сколько времени я работаю, в чем моя работа заключается, и все это записывал. Затем он спросил меня, сколько я получаю. Я ответил наобум: «Пять рублей в месяц». Как видно, это было уж слишком мало, потому что рабочий сразу добавил: «И хозяйские харчи». Мои три рубля надзиратель спокойно положил в карман и ушел.
На другой день Чичуа принес написанную на официальном бланке и подписанную полицмейстером справку, что такому-то как рабочему электростанции разрешается проживание в городе Баку.
Не помня себя от счастья, я схватил документ и побежал к Покровскому. Покровский прочитал и покачал головой: «Нет, это не годится, с такой справкой я Вас не могу зачислить».- «Но почему?»-«Видите ли, тут написано "рабочий", а рабочего мы не можем принять в гимназию. Нужна какая-нибудь интеллигентная профессия. Ну, пусть хоть "рабочий-электромонтер"...»
Услыхав о моей неудаче, Чичуа крепко выругался по-русски и по-грузински, но сказал: «Ничего, пойди завтра в полицмейстерство и вызови столоначальника Нанишвили, он тебе исправит документ, я договорюсь». Нанишвили, такой же черный, как Чичуа, только без бороды, спросил: «Что тэбэ нада?» Я начал ему подробно объяснять мои дела. Но он перебил: «Скажи, что тэбэ нада дописать?» Тем же почерком и теми же чернилами после слова «рабочий» было приписано «электромонтер».
Покровский пробежал документ глазами. «Ну, вот теперь хорошо. Теперь Вы зачислены в гимназию. Завтра утром классный наставник Вам укажет место, где сесть».
Итак, я гимназист седьмого класса= Бакинской первой императора Александра III гимназии! Прежде всего я побежал на телеграф и дал телеграмму домой в Борисов: «Правожительство получил, принят в гимназию». (Я узнал потом, что мою телеграмму отец понес в синагогу, где она переходила из рук в руки. А затем об этом говорили вся Слободка и весь город: «Береле Залмана-столяра получил правожительство и поступил в гимназию. Вы слышали? Есть телеграмма!»)
Затем забежал в магазин, купил герб с надписью «Б. I Г. А. III» и прикрепил его к моей старой гимназической фуражке. После этого ворвался в аптеку Фердинанда и объявил, что завтра иду в гимназию. Все меня поздравляли, даже сторож Федор, который понятия не имел, что такое правожительство и почему человек не может жить там, где хочет.
Два месяца я оставался у Чичуа, но потом они выехали из Баку. Я переселился к сестре Фердинанда, платил ей за комнату, завтраки и ужины пятнадцать рублей в месяц, а обедал у Фердинанда.
Началась моя самостоятельная жизнь.
По рекомендации Карашевича я стал получать предложения заниматься с гимназистами младших классов. Кроме того, я поместил объявление в газете: «Даю уроки. Специальность русский язык, математика, латынь». Скоро у меня набрал четыре-шесть часов уроков в день. Репетиторством я зарабатывал шестьдесят-восемьдесят рублей в месяц и мог уже высылать отцу сперва пятнадцать-двадцать, а потом и сорок-пятьдесят. В восьмом классе мне платили до сорока рублей в месяц за ежедневные два часа уроков. Репутация хорошего репетитора позволила мне по окончании гимназии еще два года зарабатывать уроками, чтобы накопить необходимые деньги для учебы в университете.
Почти все вечера я пропадал в театре. Лева, племянник Фердинанда, годом старше меня, был страстным любителем оперетты и мечтал стать опереточным артистом, а пока по вечерам выходил на сцену в качестве бесплатного статиста и всегда имел контрамарки. Он и меня уговорил присоединиться к нему, и я два-три раза в неделю выступал в оперетте в безмолвных ролях лакеев, солдат, людей из толпы. Но вспоминаю я не сцену, а один закулисный эпизод.
Как-то раз в антракте «Графа Люксембурга» я увидел артистку, отдыхавшую после выступления на каком-то высоком ящике, - молодую девушку-балерину, с которой я не был знаком (со статистами артисты не общались). Склонив голову на грудь, она часто дышала. Лицо ее было покрыто мелкими каплями пота. Мне стало ее почему-то очень жалко. Я подошел к ней: «Что, милая, устала?» Она подняла голову, и, посмотрев на меня большими влажными глазами, прошептала: «Ох, ужасно». Мне хотелось сказать ей что-нибудь ласковое, но я не осмелился. Отойдя в угол, я долго смотрел на нее, и что-то теплое, хорошее росло в моем сердце. О, эти теплые порывы человеческой души! Как блестки золота в грубой руде, они сияют, озаряя своим мягким светом нашу жизнь, полную горя, бед и обид.
Помню историю, связанную и с репетиторством, и с моей любовью к театру. В Баку в то время было Пять министерских гимназий (три мужских и две женских), Частная женская гимназия Вальд, Мужская прогимназия (четырехклассная), Реальное, Коммерческое и Техническое училища.
Во всех этих учебных заведениях на выпускных экзаменах писались сочинения по русскому языку. Темы сочинений присылали из Тифлиса, из канцелярии попечителя учебного округа, в запечатанных сургучными печатями пакетах на имя директора, который вскрывал их перед самым экзаменом.
Но ученики, особенно тюрки, какими-то путями узнавали эти темы вечером накануне экзамена. Я же вечерами обычно бывал в театре. И вот к театру подъезжала машина с отцом или братом ученика, который завтра должен был писать сочинение, меня отвозили домой к ученику, запирали в комнате за столом, уставленным всякими сластями, виноградом, апельсинами,- и я в течение всей ночи писал подробную шпаргалку. Утром я получал тридцать-сорок рублей плюс стоимость билета на спектакль, с которого меня забрали.
Был у меня еще один своеобразный заработок. В аптеку Фердинанда любил заходить миллионер-нефтяник Мир-Асланов. Он не умел читать по-русски и заключил со мною договор: я ему читал русскую газету, а за это он катал меня на автомобиле, одном из первых в Баку.
В нашем классе было двадцать восемь учеников: армяне, тюрки, евреи, русские, грузины.
Я до сих пор помню ряд моих товарищей по классу: итальянец Друди, Колька Меликов, веселый армянский мальчишка, немало хлопот доставлявший учителям своими шалостями, Георгобиани - добродушный болезненный грузин, Соломон Беленький, ныне профессор в Ленинграде, Барутчев, впоследствии доцент-гинеколог Винницкого мединститута, Павлов - симпатичный русский юноша в очках...
Но особенно дружен я был с четырьмя учениками: Изей Мачеретом, Сашей Меркелем, Яшей Промышлянским и Юсуфом Ахундовым. Где теперь эти мои наиболее близкие товарищи - я не знаю. Фамилию Мачерета я видел впоследствии в титрах фильма «Истребители». Это меня не удивило, так как он и в гимназии был тонким знатоком и большим любителем искусства.
Теперь я скажу несколько слов о наших учителях. Инспектором гимназии был некий Джишкариани. высокий, плотный грузин, преподававший математику в младших классах. Он написал учебник тригонометрии, отпечатал его в типографии за свой счет и заставлял нас покупать его у него же. Кроме нашей гимназии нигде этот учебник не применялся.
Русский язык в старших классах преподавал Иван Иванович Абрамович. Лет сорока или чуть больше, небольшого роста, худой, с очень маленьким подбородком, которого почти не было видно, с длинным остроконечным носом и светлыми волосами, выдававшимися закругленным вихорком поверх лба. Хотя учителям полагалось носить вицмундиры, Абрамович ходил в штатском.
Это был едкий человек, ему нравилось подшучивать над другими. Как-то раз он читал нам вслух стихотворение Пушкина: «Брожу ли я вдоль улиц шумных, вхожу ль во многолюдный храм, сижу ль меж юношей безумных...» Последнюю строку Иван Иванович произнес с особым ударением и при этом многозначительно посмотрел на нас. Мы поняли, кого он подразумевал под «юношами безумными».
Гимназисты, в свою очередь, забавлялись тем, что рисовали одним росчерком, не отнимая пера от бумаги, его профиль без подбородка, с острым длинным носом и вихром надо лбом. Иногда такой рисунок появлялся к его приходу на классной доске. Иван Иванович был превосходный учитель и прививал нам любовь к литературе и философии.
Иностранные языки преподавали нам две сестры: Марья Ивановна - немецкий и Нина Ивановна - французский. Эти худенькие девушки казались детьми по сравнению с некоторыми нашими великовозрастными учениками, которых они заметно побаивались. Мы им часто подкладывали на стол записки с объяснением в любви, от чего они краснели и стыдливо опускали глаза.
Учителем латинского языка был у нас Павел Саввич Тарасов, брюзгливый и очень подозрительный. Ему всегда казалось, что гимназисты над ним смеются. Как-то раз он вызвал ученика к столу и задал ему какой-то вопрос. Тот не приготовил урока и молчал, точно в рот воды набрал. Тогда я, желая подразнить ученика, тихонько процитировал из Пушкина: «Молчит его святая лира...». Павел Саввич решил почему-то, что это я смеюсь над ним, и долго ворчал на меня.
Самой колоритной фигурой среди педагогов был наш классный наставник Альберт Иванович Лур, веселый эстонец лет тридцати пяти, коренастый крепыш. Он одевался в штатское и носил в кармане жилета золотые часы с цепочкой. Как-то раз он пригрозил нам, что донесет директору о какой-то нашей шалости, не помню уж какой.
Тогда наши «старики» (великовозрастные ребята) поймали его в коридоре и отняли золотые часы, сказав, что возвратят их только в том случае, если он даст честное слово, что не донесет директору. Он сначала угрожал, что их исключат из гимназии, но когда прошло три дня и он убедился, что «похитители» твердо стоят на своем, он рассудил, что все-таки расставаться с золотыми часами нет смысла,- и уступил. Но вообще у нас были добрые отношения.
Лур впоследствии попал в сочиненную нашим учеником Меликяном на мотив из популярной в то время оперетты «Пупсик» лихую песню, которую мы распевали хором перед окончанием гимназии, перед выпускными экзаменами.
В этой песне отразились многие черточки нашей гимназической жизни. Например, там встречается слово «вой» - одно из любимых выражений Лура. Часто, когда мы на переменах шумели, Альберт Иванович вбегал в класс с криком: «Ну, чего вы воете?» Нам это так понравилось, что потом при его приближении дежурный предупреждал: «Ребята, Альберт идет, войте!» - и мы поднимали невероятный вой.
«Трансваль» - это название веселого заведения на окраине Баку, куда мы нередко ездили, переодевшись в штатское платье. «Циркуляр», который также упоминается в песне, относился к выпускному экзамену по латыни. На этом экзамене обычно задавали перевести с латыни на русский главу из «Записок о галльской войне» Юлия Цезаря. За две недели до нашего экзамена вдруг получился циркуляр министра народного просвещения Кассо о том, чтобы делать перевод не с латинского на русский, а с русского на латинский. Я отнесся к этому спокойно, а все остальные очень расстроились, приуныл и наш Альберт Иванович: он боялся, как бы его класс не осрамился. В песне говорится и об этом.
«Мы скоро все кончаем,
И все нам нипочем,
Альберта мы не знаем,
В «Трансваль» его везем.
Пусть медалисты зубрят,
А мы пойдем все пить:
Они себя погубят,
Мы ж будем долго жить.
Дней пять лишь нам осталось
В гимназию ходить,
О чем же нам, казалось,
Приходится тужить?
Но вот Кассо проклятый
Прислал нам циркуляр
Кажись, по счету пятый,
И не дрожал лишь Шкляр.
Все страшно приуныли,
Альберт ходил как тень,
Давно уж так не выли,
Как в тот несчастный день.
Но полно волноваться
И нечего тужить
: Успеем заниматься,
Теперь пойдем же пить.
После каждого куплета следовал припев:
Класс мой, о милый класс восьмой,
Справишься ты всегда с бедой,
Класс мой, о милый класс мой,
Ты только вой, и все долой!»
Через много лет я узнал, что эту песню при каждой встрече распевали выпускники нашей гимназии.
Мне хочется отметить, что у нас в гимназии, несмотря на ее многонациональный состав (а может быть, именно поэтому), я никогда не замечал признака какой-либо национальной вражды, неприязни и антисемитизма. Ученики-евреи пользовались самым добрым отношением директора, инспектора и учителей. Из семерых евреев нашего класса четверо окончили с медалями: обе золотые получили я и Соломон Беленький, две серебряные из трех - Яша Промышлянский и Саша Меркель.
В 1913 году в Киеве происходило дело Бейлиса. Присяжные заседатели, в большинстве своем крестьяне, его оправдали. Я напечатал в газете «Каспий» (левого направления) небольшую статью «Мужик вывез», в которой писал, что крестьяне не дали России опозориться на весь мир этим средневековым процессом.
Так как гимназист не имел права сотрудничать в газете, я подписался только инициалами «Б.Ш.». Однако директору В.Д.Покровскому стало известно, что я - автор статьи. Он вызвал меня к себе и сказал, что официально мне ничего не грозит, поскольку моей фамилии под статьей нет, но чтобы я больше такими делами не занимался.
В нашем седьмом классе учился Миша Гоциридзе, а на класс ниже - его брат Митя.
Они были сыновьями заведующего Частной психиатрической лечебницей, находившейся на окраине Баку. Я дружил с Мишей, а с Митей занимался в качестве репетитора, так что часто бывал у них дома. Во дворе Гоциридзе мы, гимназисты, устраивали французскую борьбу.
В то время в Баку был Постоянный цирк, в котором часто происходила французская борьба с участием известных борцов, в том числе знаменитого Поддубного. Среди борцов обычно один выступал в черной маске, фамилия его оставалась неизвестной, на афишах так и значилось: «Черная маска». Лишь когда он оказывался побежденным, то снимал маску, и тогда все узнавали, кто он такой.
Мы не пропускали ни одного представления в цирке с французской борьбой, а затем и сами стали устраивать французскую борьбу, в которой принимали участие гимназисты всех трех министерских гимназий. Я, считавшийся не особенно физически сильным, в качестве борца не выступал, но был судьей: следил за соблюдением всех правил борьбы, не допуская запрещенных приемов, и давал свисток, когда кто-нибудь оказывался на лопатках.
Участвовал в наших схватках и борец в черной маске. Мы долго не знали, кто он такой, пока однажды он не оказался побежденным. Помню, я дал свисток, он решил почему-то, что я неправильно судил, и, поднявшись с ковра, погрозил мне кулаком, но все-таки маску снял. Оказалось, что это Эмих из 2-й гимназии. В 1914 году, когда началась первая мировая война, он пошел добровольцем на фронт и был убит.
В 1913 году, когда я переходил в восьмой класс, мать Гоциридзе пригласила меня на лето в деревню Тифлисской губернии, чтобы продолжить занятия с Митей. Я согласился побыть у них месяц, чтобы успеть еще к родителям в Борисов. Поездом через Эривань и Тифлис мы приехали в Гори, где провели целый день и я смог осмотреть город. Кто знает, может быть, я проходил мимо домика сапожника Джугашвили, отца И. В. Сталина? В Гори мы перекусили в грузинском духане, где останавливались все проезжавшие извозчики. В духане за пять копеек отпускали «порцию»: фунт хлеба, огурец и стакан красного вина. Потом мы двинулись дальше, в деревню, которая находилась в восемнадцати верстах от Гори и называлась Межврисхеви, что по-грузински значит «по ту сторону реки».
Мать моих однокашников Гоциридзе происходила из рода князей Эристовых. В Межврисхеви, в уединенной усадьбе, жила одна из последних представительниц этого старинного рода, княгиня Эристова, старуха лет восьмидесяти пяти. К ней-то мы и приехали. Меня поселили в отдельной комнате, в старинной крепостной башне. Из единственного окна этой комнаты я мог обозревать всю окрестность - зеленые холмы, переходившие вдали в покрытый снегом Кавказский хребет и перерезанные недалеко от башни голубой лентой реки Куры.
Сама княгиня жила в полном уединении. Только по пятницам вечером она устраивала прием. Вся семья, и я в том числе, являлась к ней на час-полтора. Она сидела в высоком кресле на подушках, а мы располагались вокруг нее на низких стульях. Она милостиво вела беседу со старшими, а нам, молодым, она собственноручно раздавала фрукты, мармелад и другие сладости. Я всегда был рад, когда прием заканчивался, и мы выходили из этой комнаты, в которой как бы чувствовался затхлый запах веков, на свежий воздух.
Нас обслуживал управляющий княгини, добродушный, седой старик-грузин. Мы с ним скоро подружились и заключили своеобразный договор: я его учил читать и писать по-русски, а он меня - по-грузински. Я тогда выучился читать и писать на этом языке и даже немного разговаривал. В деревне ни один человек не умел разговаривать по-русски, так что мне поневоле пришлось выучить несколько грузинских фраз. Теперь я все позабыл и лишь два-три слова остались в моей памяти.
На обед к нам часто являлись гости: пристав, священник, сельский писарь - все, конечно, грузины. Обед происходил на открытом воздухе. Тут же в выложенной кирпичом яме, в которой лежала железная плита с углями под ней, пекли свежий грузинский хлеб в виде длинных тонких лепешек - лаваш. На стол ставили огромное блюдо с половиной жареного барана, и каждый отрезывал себе ломти и съедал сколько хотел. Огромный кувшин был наполнен красным вином, которое все от мала до велика пили вместо воды. Как-то к нам пришел в гости пристав. Обед еще не был готов. Я сорвал с дерева большую сочную грушу и угостил его ею. По обычаю грузинской вежливости он разрезал грушу пополам и одну половину дал мне.
Я купался в Куре, вместе с Мишей и Митей часто катался на велосипедах до Гори и обратно. Остальное время я отдавал занятиям. Кроме Мити, у меня в деревне оказались еще две ученицы - отдаленные родственницы старой княгини.
Младшая, Лена, высокого для своих тринадцати лет роста, рыжая, вся в веснушках, была невероятная шалунья. Я еще не видал такого сорванца. Она лазала на деревья, на крышу, бросалась яблоками, по десять раз в день переплывала реку, вечно хохотала и дразнила всех, в том числе и меня. Полной противоположностью ей была старшая, Нина, тоже высокого роста худая девушка лет пятнадцати-шестнадцати,- сдержанная и чопорная, смотревшая на всех несколько небрежным взглядом, даже слегка высокомерно. Она была горделиво-молчалива и на вопросы отвечала одним-двумя словами. Глядя на нее, я думал, что это, пожалуй, готовится еще одно издание старой княгини Эристовой.
В восьмом классе я с каждым днем становился все самостоятельнее. Этому особенно способствовала моя материальная независимость: я хорошо зарабатывал уроками и не нуждался. Я уже больше не обедал у Фердинандов, хотя продолжал заниматься с их дочерью и часто заходил к ним.
Я познакомился там с разными людьми, в том числе с двумя врачами: братом жены Фердинанда Федором Соломоновичем Шейном, очень симпатичным человеком лет тридцати пяти, с которым мы говорили о литературе, искусстве, театре, и его пожилым коллегой Вайнштейном, любившим меня за то, что со мной он мог разговаривать по-еврейски.
В то время я очень много читал и не только художественную, но и философскую литературу, публицистику, критические статьи, в своем классе и вообще в гимназии считался знатоком литературы. Товарищи и учителя прочили меня на филологический факультет университета, но я знал, что этот путь мне как еврею закрыт.
В это же время я пристрастился к музыке, и любовь к ней осталась у меня до настоящего времени. Я не пропускал ни одной оперы, ни одной оперетты, ни одного концерта. Когда при мне на рояле играли отрывок из незнакомого музыкального произведения, я называл автора, угадывая его по характеру мелодии, по конструкции музыки.
Или еще: начинали играть незнакомую музыкальную фразу, затем прерывали, а я ее заканчивал, причем очень часто именно так, как это было у самого композитора. Если я забывал какую-либо музыкальную вещь, которую раньше знал, то по двум-трем начальным нотам сразу вспоминал ее всю до конца.
Иногда у меня возникает мысль: для чего я все это пишу? Представит ли все это для кого-нибудь интерес? Ведь я пишу чисто в личном плане, только о себе. Что ж? Я в первую очередь пишу, действительно, для себя. Жизнь подходит к концу, скоро придется навеки уйти «под вечны своды» - и, когда подумаешь об этом, а думаешь об этом все чаще и чаще, хочется бросить взгляд на свой «подвиг бесполезный», как Тютчев называет человеческую жизнь.
Но в то же время есть что-то интересное в этом и для других. В беспрерывном беге и непрекращающейся суете нашей жизни некогда остановиться, чтобы оглянуться на пройденный путь. А между тем всякое переживание осмысливается лишь тогда, когда оно уже прошло. Человек редко скажет: «Как я счастлив, как хорошо!», а всегда почти говорит: «Как я был счастлив, как было хорошо!»
У Фердинанда в аптеке работала ученицей дочь его брата Ицхока из Борисова Гита, прелестная семнадцатилетняя девушка. От нее веяло тихим, как бы убаюкивающим весельем. Когда она проходила мимо, становилось как-то светлее вокруг. Несмотря на ее цветущую красоту, она была всегда одинока, порой грустна. Мы с нею быстро подружились и скоро полюбили друг друга. Фердинанды узнали об этой любви и отнеслись к ней благоприятно. Узнали обо всем и наши родители в Борисове, они тоже радовались за нас. Было решено, что, когда я окончу гимназию, Гита станет моей невестой.
Я писал ей стихи и заносил их в особую тетрадь, на обложке которой стояло: «Гите посвященная книга». Однажды мой одноклассник Георгобиани увидел эту надпись и спросил: «Что это значит - "Гита"?» Я сказал ему, что это еврейское божество,- и он поверил. Для меня она действительно была божеством.
Летом 1913 года я приехал домой в Борисов, но Гиты не застал: она лежала в Минске, больная менингитом. Через две недели Гита умерла. За пять дней до смерти она ослепла, за два дня - потеряла сознание... Только теперь я понял всю нелепость и бессмысленность Природы, которая могла сотворить такое чудесное, такое совершенное создание и тут же его растоптать.
В конце мая 1914 года начались выпускные экзамены: по русскому языку - устный и письменный (сочинение), по латинскому языку - устный и письменный (перевод с русского на латинский), по немецкому и французскому языкам, по тригонометрии, физике, истории и географии. Я сдал все на пятерки.
Запомнился мне письменный экзамен по русскому языку. Он проходил в актовом зале. Каждый гимназист сидел на отдельной скамейке на расстоянии не менее трех аршин друг от друга. Директор, вскрыв пакет, полученный из Тифлиса, огласил тему сочинения: «Значение веры и любви в жизни человека». Затем он ушел, оставив гимназических надзирателей для наблюдения за нами.
Для сочинения было дано четыре часа. Когда работа подходила к концу, директор вернулся в зал и стал обходить ряды выпускников. Мы увидели, что он остановился около нашего одноклассника Эфендиева, маленького, робкого тюрка, который в классе был постоянной мишенью для насмешек, шуток, а порой и издевательств,- и вдруг схватился за голову.
Оказалось, Эфендиев не расслышал название темы и вместо «Значения веры и любви в жизни человека» писал «Значение первой любви в жизни человека»! Пришлось его оставить одного в зале еще на четыре часа, чтобы под надзором ни в чем не повинного надзирателя он написал сочинение сначала.
В день выдачи аттестатов зрелости прибыли из Тифлиса попечитель учебного округа действительный статский советник Рудольф и архиерей преосвященный Николай. Сначала выпускники вместе с учителями пошли в гимназическую церковь, где был отслужен торжественный молебен. Затем все перешли в актовый зал. Там собрались и родители. Только ко мне никто не пришел.
За длинным столом, покрытым синим сукном, сидели директор, попечитель учебного округа, архиерей, градоначальник и инспектор. Обыкновенные аттестаты зрелости вручал директор, аттестаты с серебряными медалями - попечитель Рудольф, аттестаты с золотыми медалями - архиерей. Архиерею полагалось поцеловать руку, но ни я, ни Беленький руки не поцеловали. Директор произнес напутственную речь, и все разошлись.
Вечером выпускники устроили банкет, на который пригласили и нашего классного наставника Альберта Ивановича Лура. Сначала спели песню собственного сочинения, в которой говорилось о нашем классе. Затем - уже известный нам студенческий гимн: «Gaudeamus igitur...».
А наутро меня вызвал к себе директор Покровский. Владимир Дмитриевич поздравил меня с окончанием гимназии, пожал руку и вручил мне семьдесят пять рублей на приобретение штатской одежды. Я переоделся в новый костюм, попрощался со всеми и уехал в Борисов.
Детство и юность борисовчанина Шкляра