(из повести Людмилы Бубновой[1] "Стрела Голявкина")
Этот парень был родом из Баку.
(...)
Итак, фамилия у него Голявкин. Родом из Баку. Он не азербайджанец, не татарин, не ассириец, не еврей, не армянин... Он русский. Но теперь всех, кто живет в России, называют русскими. Это неверно. В России много национальностей. Скажем вернее – он славянин с русыми волосами и серо-зелеными глазами.
Его мать Любовь Николаевна Шарина, 1892 года рождения, получила среднее музыкальное образование. В 1911 году она окончила Бакинское женское учебное заведение Святой Нины; а к 1917-му – Бакинское музыкальное училище. С 1920-го по 1922-й она работает в Азербайджанской государственной консерватории преподавателем музыки. Кроме того, девушка пошла учиться в театральную студию – страстно хотела стать артисткой, играть драматические роли, танцевать и петь на подмостках.
Но в стране шла гражданская война, и до Баку докатился отряд 25-й кавалерийской чапаевской дивизии с боевой задачей освободить нефтеносный город от иностранных интервентов. Один интервент, офицер английского флота, хотел спешно увезти Любочку в Англию. Однако мать ее не позволила свершиться этому браку, не захотела ехать в дальнюю страну и категорически запретила дочери. Английские корабли отчалили без Любочки.
Зато кавалерист-чапаевец быстро нашел путь к Любиному сердцу, и 13 (26) ноября 1923 года она сочеталась первым браком с гражданином города Москвы Владимиром Сергеевичем Голявкиным. Их обвенчал протоиерей Николай Никифоров в бакинском Николаевском соборе.
Между гражданской и Великой Отечественной войнами у них родились три сына: Виктор, Борис и Александр. Жизнь шла своим чередом.
Трогательный был человек мой свекор. В перерывах между войнами, которых на его счету было четыре (первая мировая, гражданская, Великая Отечественная, японская), Владимир Сергеевич работал завучем, педагогом-теоретиком музыкальных дисциплин, пока не “выбыл из числа педагогов с 1 мая 1958 г. ввиду смерти” (запись в трудовой книжке). Но всех его заработков хватало только на детей, сам он не имел даже выходного костюма.
“Ведь нет ни одной приличной семьи, которая не имела бы выходных костюмов, пальто... не говоря уже о том, что в семье нет ни тарелок, ни тюфяков, ни одеял... а я ведь все время работал и зарабатывал неплохо... Как-нибудь доведем до конца детей...” (Письмо жене от 30 июля 1957 года, почти последний взгляд на прожитую жизнь.)
Владимир Сергеевич умер от белокровия, когда дети еще учились и мало чем могли ему помочь. Да и дети, на мой взгляд, какие-то странные были. Вот, например, здоровый парень двадцати одного года, старший сын Виктор, пишет отцу такое письмо: :“Между прочим, я должен тебе сказать, что с первого мая живу, как скотина, т. е. без копейки денег, а особенно сейчас, во время экзаменов, это не особенно приятное явление. Я прошу тебя, если сможешь, прислать мне денег поскорей”. После такого рева последнее отошлешь. И отсылали. Лично мне стыдно даже читать о таких просьбах взрослого парня. Я никогда не могла обращаться к родителям с просьбой о деньгах и пошла работать на большой завод, едва мне минуло шестнадцать.
Самоотверженность отца все же была оценена, как водится, после смерти. Виктор Голявкин, став писателем, написал о нем повесть для детей “Мой добрый папа”. Отца его уже полвека нет в живых, а повесть по-прежнему читают дети, она, как говорят, стала хрестоматийной. Добрые люди за все платят жизнями и даже за литературные произведения, которые живут дольше, чем они.
Музыкальный энтузиазм матери заражал всех, кто с нею соприкасался.
У нее всегда были ученики, ученицы. Главное место в квартире занимал рояль, а больше там ничего и не было, а если было, то небрежно задвинуто по углам.
Она учила детей, готовила к поступлению в музыкальную школу, или училище, или в консерваторию. Ее сыновья ходили в музыкальную школу, учились играть на скрипке, на арфе, на фортепьяно.
Младший Александр окончил Бакинскую консерваторию. Старший сбежал от музыки раньше всех: там, где все вокруг играли и пели, ему нечего было делать. Его дело должно было быть неожиданным для окружающих – у него был вздорный характер.
“Вы знаете, Людочка, у нас в Баку...” – так моя свекровь начинала всякий разговор. Дальше шел бесконечный рассказ про то, как она вышла из дома, дул “ужасный норд”, на Буйнакской или на Ольгинской ей встретилась Мирзоян, а на Коммунистической – Атакишева, зашла вместе с ней в зону здоровья в саду на Парапете нюхать цветы и советоваться с доктором – энтузиастом цветочной профилактики людских болезней. Потом она шла на почту, писала письма Бобке или Ляльке. Служащие хорошо ее знали, и она подробно рассказывала им, как живут ее дети в Москве и Ленинграде. В путанице бесконечного разговора она невзначай спрашивала у кого-нибудь недостающий “рублик”, тут же его получала, награждала знакомых добрыми советами, плакалась о неудачах, несчастьях, которые ее якобы преследовали...
Слушая ее, я понимала, что дом в тот день остался без обеда. В отличие от меня ей не казалось, что обед в семье – первое дело. Не любила она тратить на какие-то обеды свое драгоценное время. Удовольствие быть на людях не хотела променять на готовку того, что тут же исчезало.
По дороге домой ей встречалась какая-нибудь прежняя ее ученица, вместе они приходили домой и садились за романсы. Если ненароком заглядывал Тогрульчик (друг Виктора Тогрул Нариманбеков, теперь народный художник Азербайджана), шли арии Канио, Каварадосси. Счастливые моменты длились до позднего вечера. Кроме романсов в ее “мирок” входили артисты: она помнила всех звезд немого кино, портреты их лепила на стенку у своей кровати. Позже рядом с артистами красовались холсты ее старшего сына – цветы, натюрморты.
– Знаете, Людочка, я люблю все красивое, – говорила она. – Как будто другие не любят, – отвечала я.
То, что было красиво для нее, мне казалось мишурой. Мне казалось, смотреть на все вокруг надо глубже, внимательнее, а главное – дело делать, конечно, общественно-полезное. Отыскать себе значительное дело и заниматься им вполне целенаправленно и последовательно.
Материнское вечное шелестение страницами, картинками, беспокойство, как бы чего не пропустить мимо глаз, создавали духовное поле, которое сначала вытолкнуло парня подальше из дома своей настырностью, а к концу жизни настигло его во всем своем объеме. В старости он стал очень похожим на мать: перебирал газеты, журналы, сборники, каталоги (в основном со своим именем), расставлял на видном месте свои книги. Не дай бог что-нибудь запропастится – не уймется, пока не найдет и не поставит на место. Записи на клочках, бумажках, вечное клокотание по поводу той или иной повести, которую хорошо бы переиздать, лишало меня всяческого покоя. Разница между ними была только в том, что мать перебирала чужое, приспосабливая к себе, а он перетасовывал свое.
Источник:
Л. Бубнова "Стрела Голявкина" («Октябрь» 2002, №10)